Ничь яка мисячна...
Автор: Людмила
- Просмотров: 846
- 4 комментария
Светлой памяти моей бабушки Лукерьи посвящаю…
Моего отчима-молдаванина вырастила его мачеха-хохлушка, а он воспитал меня, русскую. Вот такая у нас была интернациональная семья, где никогда детей не считали чужими.
У бабушки Лукерьи очень рано умер муж, она одна воспитывала сына. Теперь я уже не могу сказать, что заставило её покинуть родную Украину и поселиться в молдавском посёлке Чимишлия. Но она там прижилась, обрела друзей, постепенно научилась говорить по-молдавски. Так до конца дней и переплетались в её речи украинские, молдавские и русские слова.
Дед Георгий после смерти жены остался с четверыми детьми, младшему из которых было семь лет. Когда дед привёл в дом жену-украинку, старшие сын и дочь встретили её в штыки, младшие — мой отец и Коля, стосковавшиеся по материнскому теплу и заботе, хотя и не сразу, но восприняли мачеху.
Я помню бабушку Лушу маленькой, круглолицей старушкой с седыми волосами. А когда-то они были цвета воронова крыла…
— Да ще в войну виски прибелило. Ой, як было страшно тут у нас! — говорила она. Подпирала кулаком сморщенную щеку и задумывалась, вспоминая прошлое.
А было действительно страшно. Когда в посёлок вошли фашистские оккупанты, жизнь всех его жителей каждую минуту висела на волоске. За малейшее неподчинение — расстрел. С крестьянских дворов угнали всю живность на пропитание «доблестной немецкой армии». Когда немцы стали искать повариху из местных, кто-то указал на бабушку Лушу, мол, лучше её стряпухи в селе нет. Попробовала, было, отказаться, да куда там, пригрозили расстрелять и её, и мужа. Что тут поделаешь, скрепя сердце пришлось идти в услужение к фашистам.
Её пышные хлебы, вареники и украинский борщ так пришлись по вкусу немцам, что ей стали позволять уносить кое-что из еды в судочках домой. А там её встречали жадными голодными глазами пятеро ребятишек. Пусть раз в день, не досыта, но кормила она свою ораву, не дала умереть с голоду.
Со слезами бабушка рассказывала, как тошно ей было прислуживать немцам, как несколько раз она намеревалась подсыпать в котёл с борщом какой-нибудь отравы. Удерживало одно – что будет с детьми, если их с Георгием убьют?
— Та ладно, Ваня з Верою вже большеньки, а эти-то хлопчики — птахи неразумны, що ж вони делать будут без батьки да мамки? Сгинут…
Пережили войну. Осенью 45-го, когда казалось, что уже все беды позади, погиб родной сынок бабушки Лукерьи, Федя. Нелепый случай — подвижный и ловкий, как обезьянка мальчишка сорвался с огромного орехового дерева.
— С тех пор ненавижу я ти прокляти грецки орехи, шоб им пусто було.
На четверых приёмышей поровну разделила бабушка Луша любовь, предназначенную Феде.
А в пятидесятых — новая беда. Жила тогда семья в небольшом, но двухэтажном домике, построенном своими руками. Десяток кур, лошадка, маленький виноградник, — за это и поплатились раскулачиванием и высылкой в Сибирь. Старших сына и дочь не тронули, оставили в Молдавии, а младших отправили вместе с родителями. Когда разрешили вернуться домой, мой отец ехать наотрез отказался, у него уже была здесь семья. Первоклассный кузнец, гармонист, он пришёлся ко двору в наших краях и сам всей душой полюбил эту землю,
В каждом письме дед Георгий писал, что бабушка Луша сильно тоскует по сыну, зовёт домой, — сама она была неграмотной.
Доживали свой век старики в небольшой деревне Юровка, недалеко от Чимишлии. Их крошечная беленькая хатка, стоявшая наверху холма, утопала в лианах дикого винограда. Мне было лет пятнадцать, когда меня впервые привезли к ним в гости. Дед сразу обнял, а бабушка придирчиво разглядывала меня с минуту. Потом привстала на цыпочки, наклонила к себе мою голову и расцеловала в обе щеки:
— Гарна дивчинка!
И тут же засуетилась, стала накрывать стол в саду. Чего только не было на этом столе! Вот тогда я и попробовала знаменитый бабушкин борщ с пампушками. Действительно, у немцев губа была не дура.
С нами была ещё моя тётя, младшая сестра матери. Когда пришло время укладываться на ночь, бабушка Луша быстро распределила спальные места в маленькой комнатушке:
— Девчонки малэньки, худэньки, будут спать на этой кроваточке. Рима с Борею на побольшей. Я ляжу на сундучке, а Жоринька (так она звала деда) ляжет на тую раскладушечку, яку он купил.
Дед вздохнул и развёл руками. В отличие от бабушки он был немногословным, хотя по-русски говорил без малейшего акцента.
Я недоумённо оглядела комнатку, где вряд ли можно было спрятать что-то размером больше веника.
— Ба, а где раскладушка-то?
— Та щоб вин сказився! — взвилась бабушка Луша, — Привезли до магазина раскладушки. Недилю просила: «Пийди, Жоринька, возьми. И по-русски, и по мулдуваньски говорила, а вин: «Потом, потом». Пошёл, наконец. Хвылинки не прошло, бачу — вертается, в руках пусто. «Нема, Луша, кончились». Ну, тебя дожидалися! — Бабушка в сердцах стянула с кровати один из матрацев, бросила его на пол:
— Вот твоя раскладушечка, лягай!
Она часто ворчала на деда, но беззлобно, наверное, просто для того, чтобы выпустить на волю неуёмный свой темперамент. Так же перепадало от неё и дворняге Шарику, сидевшему на цепи во дворе. Единственные существа, на которых она ругалась всерьез, были мухи. Прихлопнув залетевшую в комнату «заразу», бабушка разражалась такой матерной тирадой… А главное — чисто по-русски. У неё это получалось так виртуозно, что мы хохотали до слёз.
Только вот однажды бабушка нас сильно напугала, и мы заревели уже не от смеха. В один из вечеров ужинали, как обычно, в саду. Посредине стола — непременный графинчик молодого виноградного вина. Поужинали, а расходиться не хотелось — очень уж вечер был хорош. Из-за холма поднималась огромная оранжевая луна, трещали цикады, в темноте под деревьями засверкали яркими звёздочками светляки. Неожиданно бабушка Лукерья удивительно молодым и сильным голосом негромко запела:
«Ничь яка мисячна, зоряна ясная, видно, хучь голки збирай...» Вдруг она оборвала песню на полуслове, закрыла лицо ладонями и не просто заплакала, — зарыдала, безутешно, по-бабски, с причитаниями. Мы остолбенели, а дед обнял её за плечи:
— Не надо, Луша, не вспоминай. Опять сердце прихватит. Успокойся.
Но она, правда, уже потише, продолжала плакать. Мы с тёткой тоже захлюпали носами, и у матери из глаз заструились слёзы. Мы не знали причины бабушкиных рыданий, но это было так жутко, что вечер сразу потерял для всех свою прелесть. Бабушка Луша затихла, вытерла лицо передником.
— С войны не спивала эту писню, що зараз накатило?
Она немного помолчала, а потом начала тихо рассказывать. Это случилось, когда она кухарничала у немцев. Как обычно, повязав голову косынкой до самых бровей, она работала на кухне. Немцы в тот вечер сильно напились, орали свои песни, куражились. Когда в очередной раз бабушка вынесла им еду, один из них подскочил к ней, сорвал с головы косынку, вытолкнул на середину комнаты и приказал: «Зинген! Петь, петь! Петь свой песня, ну?» Как же ей хотелось врезать по этой пьяной физиономии, но она прекрасно знала, что это станет последней минутой её жизни. Немцы загалдели, видно затея товарища им понравилась.
Вот тогда, не помня себя от страха и злости, бабушка Луша запела: «Ничь яка мисячна...»
— А нимцы погани в ладоши хлопають, регочуть. Будь они прокляты, собаки! Кое-как утекла от них в кухню, пала Дашке, помощнице моей на грудь, та и заревела дурниной. Не помню, как в тот вечер до дому шла. Солдатики наши кровь на фронте проливают, гибнут, туточки люди с голоду мрут, а я мало, что кормлю извергов клятых, так ещё и песни им спиваю! Господи, як же муторно мне было, жить не хотела. В тую ночь руки на себя чуть не наложила, Жоринька углядел, дети проснулись, почули неладное, плакать стали. Ох… Только заради них и жила, унижения терпела, отомстить тем мразям не могла.
Ты-то. Боря, никогда мне попрёк не сделал, а вот Ваня как-то скорил, что немчуре прислуживала. Та, Бог уже с ним. Маме бы ридной, може, и не сказал, а я — мачеха…
Сказала бабушка Луша, что за одну минуту всё сейчас под эту песню вспомнила: брата, погибшего на войне, страх свой, стыд перед людьми — ведь кто-то понимал, что не по доброй воле у немцев работала, а кто-то и косился, Федю, сынка малолетнего, маету в чужом холодном краю, обиды, причинённые ей детьми, которых она вырастила, как родных. Вот нервы и не выдержали. Вдоволь наплакались мы в тот вечер…
И потом, когда я выходила во двор полюбоваться тихой молдавской ночью, посмотреть на громадную, совсем не такую, как у нас луну, на звёзды, которые на юге почему-то намного ярче, у меня всегда в голове начинала звучать бабушкина песня: «Ничь яка мисячна...»
Удивительными людьми были бабушка и дед — добрыми, по-крестьянски рассудительными и немного наивными, хлебосольными и работящими. Жили бедно, но никогда не просили помощи у детей, которые неплохо устроились в жизни. Радовались каждому их приезду, а это случалось не так уж часто. Так же тихо, как и жили, ушли они друг за другом в мир иной. Наверное, и там их души вместе. Может быть, бабушка Луша всё ещё, любя, продолжает ворчать на деда Георгия, а он, с присущим ему юмором, парировать её выпады.
Никогда, вспоминая о прошлом, они не произносили слова «любовь», но она прочной нитью связывала их всю жизнь.
Моего отчима-молдаванина вырастила его мачеха-хохлушка, а он воспитал меня, русскую. Вот такая у нас была интернациональная семья, где никогда детей не считали чужими.
У бабушки Лукерьи очень рано умер муж, она одна воспитывала сына. Теперь я уже не могу сказать, что заставило её покинуть родную Украину и поселиться в молдавском посёлке Чимишлия. Но она там прижилась, обрела друзей, постепенно научилась говорить по-молдавски. Так до конца дней и переплетались в её речи украинские, молдавские и русские слова.
Дед Георгий после смерти жены остался с четверыми детьми, младшему из которых было семь лет. Когда дед привёл в дом жену-украинку, старшие сын и дочь встретили её в штыки, младшие — мой отец и Коля, стосковавшиеся по материнскому теплу и заботе, хотя и не сразу, но восприняли мачеху.
Я помню бабушку Лушу маленькой, круглолицей старушкой с седыми волосами. А когда-то они были цвета воронова крыла…
— Да ще в войну виски прибелило. Ой, як было страшно тут у нас! — говорила она. Подпирала кулаком сморщенную щеку и задумывалась, вспоминая прошлое.
А было действительно страшно. Когда в посёлок вошли фашистские оккупанты, жизнь всех его жителей каждую минуту висела на волоске. За малейшее неподчинение — расстрел. С крестьянских дворов угнали всю живность на пропитание «доблестной немецкой армии». Когда немцы стали искать повариху из местных, кто-то указал на бабушку Лушу, мол, лучше её стряпухи в селе нет. Попробовала, было, отказаться, да куда там, пригрозили расстрелять и её, и мужа. Что тут поделаешь, скрепя сердце пришлось идти в услужение к фашистам.
Её пышные хлебы, вареники и украинский борщ так пришлись по вкусу немцам, что ей стали позволять уносить кое-что из еды в судочках домой. А там её встречали жадными голодными глазами пятеро ребятишек. Пусть раз в день, не досыта, но кормила она свою ораву, не дала умереть с голоду.
Со слезами бабушка рассказывала, как тошно ей было прислуживать немцам, как несколько раз она намеревалась подсыпать в котёл с борщом какой-нибудь отравы. Удерживало одно – что будет с детьми, если их с Георгием убьют?
— Та ладно, Ваня з Верою вже большеньки, а эти-то хлопчики — птахи неразумны, що ж вони делать будут без батьки да мамки? Сгинут…
Пережили войну. Осенью 45-го, когда казалось, что уже все беды позади, погиб родной сынок бабушки Лукерьи, Федя. Нелепый случай — подвижный и ловкий, как обезьянка мальчишка сорвался с огромного орехового дерева.
— С тех пор ненавижу я ти прокляти грецки орехи, шоб им пусто було.
На четверых приёмышей поровну разделила бабушка Луша любовь, предназначенную Феде.
А в пятидесятых — новая беда. Жила тогда семья в небольшом, но двухэтажном домике, построенном своими руками. Десяток кур, лошадка, маленький виноградник, — за это и поплатились раскулачиванием и высылкой в Сибирь. Старших сына и дочь не тронули, оставили в Молдавии, а младших отправили вместе с родителями. Когда разрешили вернуться домой, мой отец ехать наотрез отказался, у него уже была здесь семья. Первоклассный кузнец, гармонист, он пришёлся ко двору в наших краях и сам всей душой полюбил эту землю,
В каждом письме дед Георгий писал, что бабушка Луша сильно тоскует по сыну, зовёт домой, — сама она была неграмотной.
Доживали свой век старики в небольшой деревне Юровка, недалеко от Чимишлии. Их крошечная беленькая хатка, стоявшая наверху холма, утопала в лианах дикого винограда. Мне было лет пятнадцать, когда меня впервые привезли к ним в гости. Дед сразу обнял, а бабушка придирчиво разглядывала меня с минуту. Потом привстала на цыпочки, наклонила к себе мою голову и расцеловала в обе щеки:
— Гарна дивчинка!
И тут же засуетилась, стала накрывать стол в саду. Чего только не было на этом столе! Вот тогда я и попробовала знаменитый бабушкин борщ с пампушками. Действительно, у немцев губа была не дура.
С нами была ещё моя тётя, младшая сестра матери. Когда пришло время укладываться на ночь, бабушка Луша быстро распределила спальные места в маленькой комнатушке:
— Девчонки малэньки, худэньки, будут спать на этой кроваточке. Рима с Борею на побольшей. Я ляжу на сундучке, а Жоринька (так она звала деда) ляжет на тую раскладушечку, яку он купил.
Дед вздохнул и развёл руками. В отличие от бабушки он был немногословным, хотя по-русски говорил без малейшего акцента.
Я недоумённо оглядела комнатку, где вряд ли можно было спрятать что-то размером больше веника.
— Ба, а где раскладушка-то?
— Та щоб вин сказився! — взвилась бабушка Луша, — Привезли до магазина раскладушки. Недилю просила: «Пийди, Жоринька, возьми. И по-русски, и по мулдуваньски говорила, а вин: «Потом, потом». Пошёл, наконец. Хвылинки не прошло, бачу — вертается, в руках пусто. «Нема, Луша, кончились». Ну, тебя дожидалися! — Бабушка в сердцах стянула с кровати один из матрацев, бросила его на пол:
— Вот твоя раскладушечка, лягай!
Она часто ворчала на деда, но беззлобно, наверное, просто для того, чтобы выпустить на волю неуёмный свой темперамент. Так же перепадало от неё и дворняге Шарику, сидевшему на цепи во дворе. Единственные существа, на которых она ругалась всерьез, были мухи. Прихлопнув залетевшую в комнату «заразу», бабушка разражалась такой матерной тирадой… А главное — чисто по-русски. У неё это получалось так виртуозно, что мы хохотали до слёз.
Только вот однажды бабушка нас сильно напугала, и мы заревели уже не от смеха. В один из вечеров ужинали, как обычно, в саду. Посредине стола — непременный графинчик молодого виноградного вина. Поужинали, а расходиться не хотелось — очень уж вечер был хорош. Из-за холма поднималась огромная оранжевая луна, трещали цикады, в темноте под деревьями засверкали яркими звёздочками светляки. Неожиданно бабушка Лукерья удивительно молодым и сильным голосом негромко запела:
«Ничь яка мисячна, зоряна ясная, видно, хучь голки збирай...» Вдруг она оборвала песню на полуслове, закрыла лицо ладонями и не просто заплакала, — зарыдала, безутешно, по-бабски, с причитаниями. Мы остолбенели, а дед обнял её за плечи:
— Не надо, Луша, не вспоминай. Опять сердце прихватит. Успокойся.
Но она, правда, уже потише, продолжала плакать. Мы с тёткой тоже захлюпали носами, и у матери из глаз заструились слёзы. Мы не знали причины бабушкиных рыданий, но это было так жутко, что вечер сразу потерял для всех свою прелесть. Бабушка Луша затихла, вытерла лицо передником.
— С войны не спивала эту писню, що зараз накатило?
Она немного помолчала, а потом начала тихо рассказывать. Это случилось, когда она кухарничала у немцев. Как обычно, повязав голову косынкой до самых бровей, она работала на кухне. Немцы в тот вечер сильно напились, орали свои песни, куражились. Когда в очередной раз бабушка вынесла им еду, один из них подскочил к ней, сорвал с головы косынку, вытолкнул на середину комнаты и приказал: «Зинген! Петь, петь! Петь свой песня, ну?» Как же ей хотелось врезать по этой пьяной физиономии, но она прекрасно знала, что это станет последней минутой её жизни. Немцы загалдели, видно затея товарища им понравилась.
Вот тогда, не помня себя от страха и злости, бабушка Луша запела: «Ничь яка мисячна...»
— А нимцы погани в ладоши хлопають, регочуть. Будь они прокляты, собаки! Кое-как утекла от них в кухню, пала Дашке, помощнице моей на грудь, та и заревела дурниной. Не помню, как в тот вечер до дому шла. Солдатики наши кровь на фронте проливают, гибнут, туточки люди с голоду мрут, а я мало, что кормлю извергов клятых, так ещё и песни им спиваю! Господи, як же муторно мне было, жить не хотела. В тую ночь руки на себя чуть не наложила, Жоринька углядел, дети проснулись, почули неладное, плакать стали. Ох… Только заради них и жила, унижения терпела, отомстить тем мразям не могла.
Ты-то. Боря, никогда мне попрёк не сделал, а вот Ваня как-то скорил, что немчуре прислуживала. Та, Бог уже с ним. Маме бы ридной, може, и не сказал, а я — мачеха…
Сказала бабушка Луша, что за одну минуту всё сейчас под эту песню вспомнила: брата, погибшего на войне, страх свой, стыд перед людьми — ведь кто-то понимал, что не по доброй воле у немцев работала, а кто-то и косился, Федю, сынка малолетнего, маету в чужом холодном краю, обиды, причинённые ей детьми, которых она вырастила, как родных. Вот нервы и не выдержали. Вдоволь наплакались мы в тот вечер…
И потом, когда я выходила во двор полюбоваться тихой молдавской ночью, посмотреть на громадную, совсем не такую, как у нас луну, на звёзды, которые на юге почему-то намного ярче, у меня всегда в голове начинала звучать бабушкина песня: «Ничь яка мисячна...»
Удивительными людьми были бабушка и дед — добрыми, по-крестьянски рассудительными и немного наивными, хлебосольными и работящими. Жили бедно, но никогда не просили помощи у детей, которые неплохо устроились в жизни. Радовались каждому их приезду, а это случалось не так уж часто. Так же тихо, как и жили, ушли они друг за другом в мир иной. Наверное, и там их души вместе. Может быть, бабушка Луша всё ещё, любя, продолжает ворчать на деда Георгия, а он, с присущим ему юмором, парировать её выпады.
Никогда, вспоминая о прошлом, они не произносили слова «любовь», но она прочной нитью связывала их всю жизнь.
Раньше не делили ни людей ни детей на своих и чужих, А теперь границы, страны чужие, паспорта, визы: просто проведать родных — проблема!!!